'Дневник писателя' Достоевского

  • Вид работы:
    Курсовая работа (т)
  • Предмет:
    Литература
  • Язык:
    Русский
    ,
    Формат файла:
    MS Word
    43,44 Кб
  • Опубликовано:
    2017-09-03
Вы можете узнать стоимость помощи в написании студенческой работы.
Помощь в написании работы, которую точно примут!

'Дневник писателя' Достоевского

1. Методологические проблемы анализа «Дневника писателя»

Необходимость концептуального анализа «Дневника писателя» как единого, самостоятельного произведения наталкивается на ряд проблем, прежде всего методологических. В научной традиции «Дневник» долгое время рассматривался как текст, вторичный по отношению к художественному творчеству Достоевского. Кроме того, в советский период осуждалась и его идеологическая направленность, как пишет современный исследователь: «Как известно, к произведению довольно долгое время подходили как к маргинальному, «неудачному» тексту, демонстрирующему непродуктивные «отсталые» идейные настроения, и, таким образом, он, по сути, как-то «выпадал» из исследовательского поля серьёзного, обстоятельного изучения» . достоевский дневник писатель художественный

Однако попытка преодолеть предвзятое отношение к «Дневнику» как к реакционному, промонархистскому органу зачастую приводит исследователей в обратную крайность. В этом случае характерно откровенное перенимание языка и риторики самого Достоевского или его более поздних последователей. Отсутствие критического подхода, доверие «голосу автора» в некоторых случаях прямо объявляется методологическим принципом.

Проблема отсутствия строгой методологии, исключавшей бы вопрос о предвзятом отношении к личности Достоевского, осложняется и жанровой неоднородностью текста «Дневника». Одной из его характерных особенностей, по мнению исследователей, является синтетическое смешение разнообразных литературных форм, таких как личный дневник, мемуары, художественная проза, фельетон, публицистическая статья. Так, например, описывает жанр «Дневника» В. К. Кантор в книге «Судить божью тварь». Пророческий пафос Достоевского»: «...это и не прямая публицистика, как Вольтера или Толстого, это и не литературно-критические статьи «реальной критики», это и не политические статьи, это и не мемуары. Но «Дневник писателя» поразительным образом совмещал все эти разнообразные возможности»

С. С. Шаулов в статье «Строение и функции «журналистского нарратива» у Достоевского» пишет о столкновении в «Дневнике» не жанров, но разных нарративных позиций: журналиста, романиста и играющего ими «автора-демиурга»: «На наш взгляд, можно говорить о сложном столкновении разных нарративных позиций в «Дневнике писателя». Во-первых, это собственно «журналист». Именно он, раздражённый случаем с мальчиком говорит в финале рассказа: «...на то я романист» (журналист «позволил» себе побыть романистом). Во-вторых, это «романист», который изнутри повествования предстаёт в принятой на себя временной роли «журналиста»: ему «мерещится», «кажется и мерещится» (это и есть момент перехода нарративных стратегий: в начале рассказа он плавный, в финале подчёркнуто, болезненно для читателя резкий).

Но есть и другой уровень авторского управления текстом: тот, кто в «Дневнике писателя» выстраивает и располагает части - очерки, рассказы и зарисовки - между собой, тот, кто делает весь текст целостным и наделяет его единой и чёткой авторской идеологией. На этом уровне субъект повествователя во многом тождественен автору-демиургу, в романах же именно субъект речи этого уровня играет позициями «журналиста» и «романиста» .

В то же время, анализируя стилистические и жанровые особенности «Дневника», исследователи отмечают, что основной задачей Достоевского было создание качественного нового публицистического жанра, в котором центральную роль играла бы личность автора. Именно она должна была обеспечивать целостность и внутреннюю связность разнородного по своей жанровой природе текста. Так, И. Л. Волгин в монографии «Достоевский-журналист. «Дневник писателя» и русская общественность» пишет: «Задача заключалась в создании нового жанра. Публицистику следовало одушевить. «Мысль изреченная» должна была соединиться с личностью того, кто её изрекал» .

«Дневник писателя» личностен от начала и до конца. Этот момент приобретает в данном случае принципиальное значение. Дело не только в том, что единственный автор «Дневника» был средоточием всего издательского процесса, что в нём персонифицировалась вся множественность журнальных функций. В отличие от любого из периодических изданий «Дневник» обладал ещё собственным героем. «Ведь он сам, - писал Вс. Соловьёв об авторе «Дневника», - интереснейшее лицо среди самых интересных лиц его лучших романов, - и, конечно, он будет весь, целиком в этом «Дневнике писателя». (Истор. Вестник, 1881. №4, С.843.)» .

На это же указывают и документальные источники. Например, уже первое определение «Дневника» в объявлении о подписке 1876 года - «книга, написанная одним пером» - подчёркивало важность личностного начала в тексте.

Однако, несмотря на ключевую роль фигуры повествователя, комплексному анализу особенностей авторской речи в «Дневнике писателя» посвящено не так много исследований. Как пишет О. В. Короткова: «Традиция изучения «Дневника писателя» в отечественной историко-филологической традиции связана в основном с выяснением журнально-издательской истории «Дневника», типологии моножурнала Достоевского и его места в истории русской журналистики XIX века; различных аспектов политико-идеологической полемики автора «Дневника» с консервативной и либеральной прессой; значительно количество исследований посвящено рассмотрению чисто художественных произведений, входящих в состав «Дневника писателя» - т. н. «малой прозе».

В гораздо меньшей степени подвергнута целостному научному рассмотрению «поэтика» «Дневника писателя» - до сих пор практически не существует исследований, где «Дневник писателя» рассматривался бы не только как сумма идеологических установлений автора с вкраплениями художественной прозы, эссеистики, мемуаристики, уголовной хроники и т. д. И т. п., но - как этическое и эстетическое целое, единство и уникальность которого создаётся прежде всего личностью автора» .

Одним из подступов к целостному анализу «языковой личности» автора «Дневника писателя», который мы предлагаем в нашей работе, является анализ риторической стратегии Достоевского в связи с проблематикой «Дневника писателя». Основным методом исследования стало выделение ключевых концептов, значимых как для формальной структуры речи, так и для формальной структуры мысли повествователя. Такую роль в тексте «Дневника» играет, например, идея «парадоксальности», выступающая, с одной стороны, как стилистический маркер приёма автодискредитации, с другой, как своеобразный принцип работы со смысловыми оппозициями.

Из исследований, непосредственно касающихся проблемы риторической стратегии автора «Дневника писателя», можно отметить статью В. В. Виноградова «Проблема риторических форм в «Дневника писателя» Ф. М. Достоевского», посвящённую разбору речи адвоката Спасовича в «Дневнике писателя».

Также - диссертацию О. В. Коротковой «Стратегии речевого поведения в «Дневнике писателя» Ф. М. Достоевского», посвящённую с одной стороны фигурам риторических двойников Достоевского, таких как «Одно лицо», Парадоксалист, и «Смешной человек» и разбору прямых полемик Достоевского с реальными оппонентами: Лесковым, адвокатом Утиным, и Толстым.

Кроме того, одним из исследований, на которые мы ориентировались в нашей работе, стал разбор М.М. Бахтиным риторических стратегий персонажей Достоевского, в особенности главного героя «Записок из подполья».

В центре нашей работы будет первая глава июньского выпуска «Дневника» за 1876 год, главки: «Мой парадокс», «Вывод из парадокса», «Восточный вопрос», «Утопическое понимание истории».

Первая глава работы посвящена анализу документальных источников, связанных с июньским выпуском. Основной вопрос - в каких понятиях сам Достоевский осмыслял свою коммуникативную задачу и как оценивал успешность её решения.

Во второй главе анализируются особенности риторической стратегии Достоевского, роль фигуры воображаемого оппонента и специфика введения чужого слова в собственный текст.

Третья глава посвящена связи риторического уровня с идейной проблематикой выбранных глав и «Дневника писателя» в целом. В фокусе исследования - проблема взаимоотношения России и Европы через призму концептов «цивилизация» и «варварство».

. Риторическая стратегия «Дневника писателя»

В 1876 году Достоевский решает возобновить выпуск «Дневника писателя», который в 1873 выходил отдельной рубрикой журнала «Гражданин», как самостоятельного ежемесячного издания. Экономическая независимость нового литературного предприятия давала автору возможность более свободного, непосредственного взгляда на злободневные события и «подробности текущего». В то же время, само жанровое обозначение «Дневника» ставило вопрос о степени его литературной обработки. Так, например, характерны рассуждения П. Д. Боборыкина в «Воскресном фельетоне», появившимся после объявления о начале подписки на «Дневник»: «Г-н Достоевский хочет попытаться освободить себя из-под гнета журнальных предпринимателей, беседовать с публикою прямо от своего лица», эта попытка «возбуждает в публике некоторое недоумение: как смотреть на «Дневник писателя», задуманный г-ном Достоевским? Как на журнал в беллетристической форме или как на настоящий дневник, проявляющий все особенности его писательской физиономии» (Санкт-петербургские ведомости. 1876. 11 янв. № 11) .

Вопрос о соотношении повествователя и автора «Дневника писателя» ставился и во многих научных работах. Большинство исследователей рассматривает «Дневник» в первую очередь как литературно обработанный текст, использующий для достижения риторических целей определённые свойства личного дневника. Именно об этом пишет И. Л. Волгин в статье «Дневник писателя» как миросозидающий проект»: «Конечно, не стоит воспринимать «дневниковые» намерения Достоевского слишком прямолинейно. «В буквальном смысле слова» «Дневник писателя» дневником, разумеется, не был. Этот уникальный по своей природе «эго-документ» лишь имитировал свойства дневникового жанра, оставаясь на деле актом публичного собеседования, предметом достаточно тонкой литературной игры» .

Установка на искренний авторский голос, прямо, от собственного лица обращающийся к публике, связана, по мнению исследователей, с задачей риторического воздействия на читателя. Так, В. К. Кантор пишет, что главной жанрообразующей характеристикой «Дневника» был «исповедально-проповеднеческий» тон его автора, подразумевающий в первую очередь «личную страсть и открытость»: «Дневник всегда подразумевает своеобразную человеческую и писательскую (в случае писательском) исповедальность. Однако опубликованный самим писателем дневник, ставший фактом культурно-общественной жизни, очевидно, подразумевает некую новую коннотацию. Это, конечно, не онтологические исповеди его героев, обращённые к Богу, как в «Исповеди» Августина. Это уже литературный жанр, к тому же с существенным добавлениям. Тон Достоевского в его «Дневнике писателя», что несложно увидеть, исповедально-проповеднический. Иными словами, с личной страстью и открытостью, что предполагает по себе сам дневниковый жанр, он попытался вмешаться в общественную борьбу, обращаясь, однако, не только к обществу, но и к правительству»

Похожую мысль высказывает и И. Л. Волгин, анализируя письма читателей к Достоевскому. в его интерпретации важность личностного начала для риторического строения «Дневника» во многом связана с установкой на глубокое, целостное переживание, воздействующего помимо рациональных аргументов: «Горелов пишет: «...среди напущенного тумана ваши беседы всегда затрагивали прежде всего сердце, а затем вступал в свои права разум и просветлял логичностью мысли беседующего». Признание это, несколько неуклюжее по форме, очень важно по существу: «Дневник» воздействует прежде всего «на чувство»; логическое выступает лишь «после» и как подтверждение «чувства». Читатель из Торжка, сам того не подозревая, постиг один из интимнейших секретов «Дневника», а именно - его «непублицистичность», антитеоретизм, его установку на целостное переживание» .

Таким образом, жанровая характеристика «Дневника писателя» подразумевала установку на живое чувство и личное переживание, проявление авторского голоса, во всей его характерности. В то же время, стремление к искренности наталкивалось на необходимость учитывать возможность непонимания или прямой критики, что осознавалось и воспринималось как противоречие самим Достоевским.

Документальные свидетельства дают все основания полагать, что изначально «Дневник писателя» мыслился Достоевским действительно как «дневник в буквальном смысле слова» - именно эта формулировка появляется в объявлении о подписке на «Дневник» за 1876 год. Поясняя её смысл, Достоевский пишет, что это будет «отчет о действительно выжитых в каждый месяц впечатлениях, отчет о виденном, слышанном и прочитанном. Сюда, конечно, могут войти рассказы и повести, но преимущественно о событиях действительных» .

Важность непосредственного авторского взгляда, соединяющего разнородные впечатления, оказывается ключевой характеристикой будущего издания и в в письме Вс. С. Соловьёву от 11 января 1876 года. Более того, в этом письме Достоевский настаивает на собственной независимости от мнений и ожиданий публики, праве на «каприз»: «Без сомнения, «Дневник писателя» будет похож на фельетон, но с тою разницею, что фельетон за месяц естественно не может быть похож на фельетон за неделю... Тут отчёт о событии, не сколько как о новости, сколько о том, что из него (из события) останется нам более постоянного, более связанного с общей, с цельной идеей. Наконец, я вовсе не хочу связывать себя даванием отчёта... Я не летописец; это, напротив, совершенный дневник в полном смысле слова, то есть отчёт о том, что наиболее меня заинтересовало лично, - тут даже каприз» (29.2; 73).

В то же время, целью «Дневника» оказывается выявление в текущей действительности самого существенного, важного для всего русского общества - показательно, что, говоря об этой ключевой задаче в письме Соловьёву, Достоевский использует местоимение «мы», не отделяя себя от читателей. Таким образом, собственная писательская интуиция оказывается для Достоевского способом нащупать то общее, что стоит вне разнообразных теорий и «направлений». Такую публицистическую задачу Достоевский формулирует в том числе письме Х. Д. Алчевской, описывая замысел статьи, в которой автор «Дневника» хотел передать своё впечатление от писем читателей: «Например: вот уже три месяца, как я получаю отовсюду очень много писем, подписанных и анонимных, - все сочувственные. Иные писаны чрезвычайно любопытно и оригинально, и к тому же всех возможных существующих теперь направлений.

По поводу этих всех возможный направлений, слившихся в общем мне приветствии, я и хотел было написать статью, и именно впечатление от этих писем (без обозначения имён). К тому же тут мысль, всего более меня занимающая: «в чём наша общность, где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?» (29.2; 79).

Таким образом, жанровая форма «Дневника писателя» подразумевала предельную искренность с читателями, максимальное отсутствие дистанции между автором и его текстом. Однако, как видно из того же письма Алчевской, уже в апреле Достоевский жалуется на невозможность писать, не оглядываясь на мнение читателей, о самых важных для него темах: «...я слишком наивно думал, что это будет настоящий дневник. Настоящий дневник почти невозможен, а только показной, для публики. Я встречаю факты и выношу много впечатлений, которыми очень бываю занят, но как об ином писать? Иногда просто невозможно...» (29.2; 78-79).

Так, например, задуманная Достоевским статья не была написана, по его признанию Алчевской, из-за невозможности написать её достаточно искренно: «Но, обдумав уже статью, я вдруг увидал, что её, со всею искренностью, ни за что написать нельзя; ну, а если без искренности - то стоит ли писать? Да и горячего чувства не будет» (29.2; 79).

Обобщая эту мысль в письме Соловьёву от 16 (28) июля 1876 года, Достоевский признаёт, что в «Дневнике» он зачастую оставляет намёки и недоговорённости, не позволяя себя прямо сформулировать свои главные идеи: «Я никогда еще не позволял себе в моих писаниях довести некоторые мои убеждения до конца, сказать самое последнее слово. Один умный корреспондент из провинции укорял меня даже, что я о многом завожу речь в «Дневнике», многое затронул, но ничего еще не довел до конца, и ободрял не робеть» (29.2; 101-102).

Именно эту особенность «Дневника» отмечает И. Л. Волгин в статье «Дневник писателя» как миросозидающий проект», противопоставляя его сдержанный тон излишней прямолинейности «Выбранных мест из переписки с друзьями» Н. В. Гоголя: «Достоевский, как сказано, имитирует жанр. Его внутренний мир закрыт для читателя. Вернее, он раскрываем настолько, насколько это необходимо для достижения сугубо литературных целей. (Гоголь, который пренебрёг указанным обстоятельством и вознамерился «заголиться и обнажиться» («духовный стриптиз»), получил по полной.)» Именно эта излишняя откровенность в сочетании с убеждённостью в собственной правоте, по мнению Волгина, и стала причиной литературной неудачи «Выбранных мест...»: «В «Выбранных местах...» Гоголь пытается изречь последнее слово. Но именно подобная категоричность и завершённость, «зарегулированность» всего и вся <...>, уверенность в обладании абсолютной истинной - именно это вызывает сугубое недоверие читателей» .

Однако, в том же письме Соловьёву, которое приводит Волгин, Достоевский описывает неудачу июньского выпуска «Дневника писателя» 1876 года, в котором он, по собственным словам, наконец решился прямо высказать свой взгляд на историческую роль России: «И вот я взял да и высказал последнее слово моих убеждений - мечтаний насчет роли и назначения России среди человечества, и выразил мысль, что это не только случится в ближайшем будущем, но уже и начинает сбываться. И что же, как раз случилось то, что я предугадывал: даже дружественные мне газеты и издания сейчас же закричали, что у меня парадокс на парадоксе, а прочие журналы даже и внимания не обратили, тогда как, мне кажется, я затронул самый важнейший вопрос. Вот что значит доводить мысль до конца! Поставьте какой угодно парадокс, но не доводите его до конца, и у вас выйдет и остроумно, и тонко, и comme il faut, доведите же иное рискованное слово до конца, скажите, например, вдруг: «Вот это-то и есть Мессия», прямо и не намеком, и вам никто не поверит именно за вашу наивность, именно за то, что довели до конца, сказали самое последнее ваше слово. А впрочем, с другой стороны, если б многие из известнейших остроумцев, Вольтер, например, вместо насмешек, намёков, полуслов и недомолвок, вдруг решились бы высказать всё, чему они верят, показали бы всю свою подкладку разом, сущность свою, - то, поверьте, и десятой доли прежнего эффекта не стяжали бы. Мало того: над ними бы только посмеялись. Да человек и вообще как-то не любит ни в чём последнего слова, «изречённой» мысли говорит, что Мысль изречённая есть ложь» (29.2; 102).

Таким образом, слова Достоевского о том, что доводить мысль до конца и говорить с читателем прямо - это неуспешная стратегия, относятся не столько к Гоголю, сколько к самому себе. Более «выгодным» способом доносить свои идеи оказывается язык «насмешек, намёков, полуслов и недомолвок», который сам Достоевский, обращаясь к своим оппонентам уже в последующем выпуске, отвергает: «У меня большая ошибка в том, что я начал прямо с конца, сказал результат, последнее слово моей веры. Беда до конца высказываться. Вот вы и глумитесь: «Ах, дескать, об этом все стыдятся говорить, а он говорит; осмеять его!» Недоговаривать лучше и выгоднее. Всё писать, всё намекать и никогда не высказываться: этим можно снискать большое уважение, даже можно, не имея ни одной мысли, прослыть мыслителем. Да я-то этого не хочу». (23; 58)

В то же время, явно полемизируя с оппонентом, Достоевский признаёт свою риторическую «ошибку»: прямое выражение «сущности», последнего слова не может привести ни к чему, кроме непонимания и насмешек. Другой характерной чертой критики июньского выпуска, в описании Достоевского, оказываются обвинения в парадоксальности - этот мотив также появляется и в письме Соловьёву, и в выпуске «Дневника» за июль и август: «Стал читать и попал как раз в «Биржевых ведомостях» на брань за мой июньский «Дневник». Впрочем, не на брань, статья написана довольно мило, но не очень. Фельетонист, г-н Б., ужасно подшучивает надо мной, хотя и вежливо, но свысока, за то, что я насажал парадоксов, «взял Константинополь» (23; 57).

Однако, учитывая хотя бы тот факт, что две ключевые статьи июньского выпуска озаглавлены «Мой парадокс» и «Вывод из парадокса», очевидно, что определённая парадоксальность суждений и выводов была осознанной установкой самого Достоевского, частью его риторической стратегии. Несмотря на это, и в письмах и в «Дневнике» Достоевский намеренно создаёт впечатление, что обвинения в парадоксальности исходят в первую очередь от непонимающей его публики. Именно это представление Вс. Соловьёв воспроизводит уже после смерти Достоевского в своих воспоминаниях, цитируя и адресованное ему письмо: «Достоевский говорил смело, оригинально, по-своему; выставлял неожиданные вопросы и неожиданно освещал их, вдохновенно пророчествовал. Заветные мысли и чувства истинно русского и искреннего человека были многим не по душе, а этот человек вдобавок имел уже большое влияние - и снова поднялись насмешки. «Парадоксы!» - кричали газеты - и опять эти крики раздражительно действовали на Достоевского» .

Таким образом, особенностью июньского выпуска было сочетание прямого выражения Достоевским самых сокровенных идей с их намеренным указанием на их «парадоксальность». Уклончивость авторского тона лежит в этом случае не сколько в художественности и литературной обработке текста, как это отмечает Волгин, а в отношении автора к собственному слову. Одной из структурообразующих характеристик «Дневника» оказывается в данном случае ориентация на образ оппонента и выстраивание риторической стратегии с учётом его гипотетической реакции.

. Образ оппонента. Чужая точка зрения

Важность образа оппонента для художественного строения «Дневника» подчёркивалась многими исследователями. Так, Н. В. Захаров в книге «Система жанров Достоевского. Типология и поэтика» отмечает «диалогическую форму» «Дневника», приём «диалогизации слова», который заключается в первую очередь в том, что Достоевский вводит в собственный текст «чужие голоса» .

Кроме того, по мнению Захарова, важность фигуры оппонента для Достоевского постулируется во «Вступлении» к «Дневнику писателя» 1973 года. Рассуждая о будущей рубрике и важности «говорить с читателем», Достоевский передает передаёт свой разговор с Герценом по поводу его сочинения «С того берега», написанного в форме диалога. Эту же «присказку» приводит в своей статье «Публицистика Достоевского. «Дневник писателя» и В. А. Туниманов, комментируя: «Притча рассказана Достоевским в самом начале издания явно преднамеренно. Диалогичность, установка на открытый диспут тем самым провозглашаются ведущим структурным принципом «Дневника писателя». А Герцен назван потому, что Достоевского привлекло в книге «С того берега» <...> равенство сил оппонентов, сложная и гибкая авторская позиция, виртуозные приёмы управления материалом - ведь именно в этой книге Герцена диалоговедение доведено до совершенства»

Идея важности диалога разных точек зрения для художественного мира Достоевского опирается в первую очередь на работы М. М. Бахтина и его теорию полифонического романа. Однако среди исследователей существуют крайние позиции по поводу возможности анализа публицистических произведений Достоевского с точки зрения предложенной Бахтиным концепции. Так, Туниманов в своей статье прямо оговаривает, что теория полифонии не имеет отношения к концепции диалогического строения «Дневника писателя», попутно отказывая первой в какой бы то ни было научной строгости: «Сразу же отметим, что, на наш взгляд, диалогичность «Дневника писателя» ничего общего не имеет с теорией полифонического романа, с полифонизмом вообще, как бы метафорически и условно не употреблять этот музыкальный термин» .

С другой стороны, ряд исследователей прямо стремятся обосновать теории Бахтина на материале публицистических работ Достоевского. Например, Короткова, анализируя фигуры введенных в текст «Дневника» персонажей-идеологов, таких как «Одно лицо» - автор «полписьма» и повести «Бобок» в «Дневнике» 1873 года, Парадоксалист и главный герой «Сна смешного человека», прямо пишет о проявлении принципа полифонии в публицистике Достоевского. Кроме того, в «диалогизации авторского внутреннего мира» исследователь видит особенность мировосприятия Достоевского: «Следует, очевидно, признать, что диалогизация, расслоение авторского голоса, введение внутреннего оппонента в структуру авторского сознания, очевидно, не есть просто приём, то есть сознательно используемый автором комплекс лексических и стилистических средств: в полифоничности авторского голоса в публицистическом дискурсе сказались особенности мировосприятия Достоевского не только как художника, но и как человека» .

На наш взгляд, в отношении теоретического наследия Бахтина, продуктивно говорить не столько о концепции «полифонии», передачи другим голосам части собственных идей и представлений, сколько о психологическом разборе внутренних монологов героев Достоевского и возможности их сопоставления с риторической стратегией «Дневника писателя». Так, анализируя речь «подпольных» героев Бахтин, как и исследователи «Дневника», отмечает важность для их нарратива фигуры внутреннего оппонента, судьи. Наличие перспективы чужого взгляда в самосознании героя и создаёт, по мнению Бахтина, тот особый риторический эффект, свойственный художественным произведениям Достоевского: «Слово «человека из подполья» - это всецело слово - обращение. Говорить - для него значит обращаться к кому - либо; говорить о себе - значит обращаться со своим словом к себе самому, говорить о другом - значит обращаться к другому , говорить о мире - обращаться к миру. Но, говоря с собою, с другим, с миром, он одновременно обращается еще и к третьему: скашивает глаза в сторону - на слушателя, свидетеля, судью. Эта одновременная троякая обращенность слова и то, что оно вообще не знает предмета вне обращения к нему, и создают тот исключительно живой, беспокойный, взволнованный и, мы бы сказали, навязчивый характер этого слова. Его нельзя созерцать как успокоенное довлеющее себе и своему предмету лирическое или эпическое слово, «отрешенное» слово; нет, на него прежде всего реагируешь, отзываешься, втягиваешься в его игру; оно способно взбудоражить и задевать, почти как личное обращение живого человека» .

Основой этого эффекта оказывается, по словам Бахтина, не «злободневность или непосредственное философское значение», но «формальная структура» речи героев Достоевского. Анализируя её в своей монографии, Бахтин отмечает их постоянное стремление предвосхитить реплики воображаемого оппонента, его реакцию и оценку. Таким образом, чужая точка зрения, даже не будучи явлена напрямую, оказывается одной из главных составляющих, организующих речь «подпольных» героев Достоевского. Так, разбирая «Записки из подполья», Бахтин пишет:

«В первых словах исповеди внутренняя полемика с другим скрыта. Но чужое слово присутствует незримо, изнутри определяя стиль речи. Однако уже в середине первого абзаца полемика прорывается в открытую: предвосхищаемая чужая реплика внедряется в рассказ, правда пока еще в ослабленной форме. «Нет - с, я не хочу лечиться от злости. Вот вы этого, наверно, не изволите понимать. Ну - с, а я понимаю».

В конце третьего абзаца налично уже очень характерное предвосхищение чужой реакции: « Уж не кажется ли вам, господа , что я теперь в чем - то перед вами раскаиваюсь, что я в чем - то у вас прощенья прошу?.. Я уверен, что вам это кажется… А впрочем, уверяю вас, мне все равно, если и кажется … »

Предвосхищая реплики воображаемого оппонента, герой «Записок из подполья» стремится сказать своё последнее слово, выразить независимость от его мнения. Однако, подобная установка приводит к обесцениванию, нарочитому цинизму по отношению к самому себе, «юродству»: «Вследствие такого отношения « человека из подполья» к чужому сознанию и его слову - исключительной зависимости от него и вместе с тем крайней враждебности к нему и неприятии его суда - рассказ его приобретает одну в высшей степени существенную художественную особенность. Это - нарочитое и подчиненное особой художественной логике неблагообразие его стиля. Его слово не красуется и не может красоваться, ибо не перед кем ему красоваться . Ведь оно не довлеет наивно себе самому и своему предмету. Оно обращено к другому и к самому говорящему (во внутреннем диалоге с самим собой). И в том и в другом направлении оно менее всего хочет красоваться и быть «художественным» в обычном смысле этого слова . В отношении к другому оно стремится быть нарочито неизящным, быть «назло» ему и его вкусам во всех отношениях. Но и по отношению к самому говорящему оно занимает ту же позицию, ибо отношение к себе неразрывно сплетено с отношением к другому. Поэтому слово подчеркнуто цинично, рассчитанно цинично, хотя и с надрывом. Оно стремится к юродству, юродство же есть своего рода форма, своего рода эстетизм, но как бы с обратным знаком» .

В то же время, в исповеди «человека из подполья» присутствует то, что Бахтин называет «лазейкой», то есть возможностью «изменить последний, тотальный смысл своего слова». Так, заранее предвосхищая обвинения оппонента, герой «Записок из подполья» стремится обесценить собственные слова, однако, делает это, по мнению Бахтина, с расчётом на то, что его будут убеждать в обратном: «Например, исповедальное самоопределение с лазейкой (самая распространенная форма у Достоевского) по своему смыслу является последним словом о себе, окончательным определением себя, но на самом деле оно внутренне рассчитывает на ответную противоположную оценку себя другим. Кающийся и осуждающий себя на самом деле хочет только провоцировать похвалу и приятие другого. Осуждая себя, он хочет и требует, чтобы другой оспаривал его самоопределение, и оставляет лазейку на тот случай, если другой вдруг действительно согласится с ним, с его самоосуждением, и не использует своей привилегии другого» .

Подобная двусмысленность самоопределения, его зависимость от чужой оценки, проявляется, в менее утрированном виде, и в тексте «Дневника писателя». Риторическая стратегия Достоевского зачастую строится на игре с точкой зрения воображаемого оппонента, её изобретении и принятии как отправной точки для своих собственных рассуждений, допущении её истинности. В то же время, уступка оппоненту подразумевает «лазейку», возможность резкой смены отрицательной оценки на положительную и наоборот. Именно на этом принципе, как мы собираемся показать далее, основывается формальная структура второй главы июньского выпуска «Дневника писателя» за 1876 год.

Образ читателя-оппонента, перспектива противоположного взгляда играет ключевую роль в риторической стратегии «Дневника писателя». Достоевский постоянного рефлексирует, насколько убедительно звучат его слова, согласится ли читатель с их правотой. Например, начиная статью «Мой парадокс», Достоевский сразу оговаривает, что будет отстаивать свою идею, даже если никто с ней не согласится: «Пусть со мной будет никто не согласен, но мне кажется, что я хоть отчасти, а прав» (23; 38).

В то же время, на риторическом уровне, в тексте июньского выпуска присутствует сразу несколько точек зрения. С одной стороны, есть «я» автора, которое в ряде случаев расширяется до «мы»: «Вновь сшибка с Европой (о, не война ещё: до войны нам, то есть России, говорят, всё ещё далеко), вновь на сцене бесконечный восточный вопрос, вновь на русских смотрят в Европе недоверчиво... Но, однако, чего нам гоняться за доверчивостью Европы? Разве смотрела когда Европа на русских доверчиво, разве может она смотреть на нас когда-нибудь доверчиво и не враждебно?» (23; 38).

Или: «Я сказал, что русских не любят в Европе. Что не любят - об этом, я думаю, никто не заспорит, но, между прочим, нас обвиняют в Европе, всех русских, почти поголовно, что мы страшные либералы, мало того - революционеры и всегда, с какою-то даже любовью, наклонны примкнуть скорее к разрушительным, чем к консервативным элементам Европы» (23; 38).

«Мы» в этих случаях замещает всех «русских», от лица которых, противопоставляясь Европе, Достоевский пишет статью. С другой стороны, автор обращается не только к «нам», русским, но и к «вам», читателям: «И, заметьте, это вовсе не какие-нибудь подбитые ветром люди, по крайней мере - не всё одни подбитые ветром, а имеющие очень и очень солидный и цивилизованный вид, чуть ли не министры». В то же время, не смотря на то, что автор «Дневника» обращается к читателю во втором лице множественного числа, ответная реакция на его слова, реплики гипотетического оппонента вводятся исключительно через третье лицо множественного числа. Приведём все примеры подобного введения «чужого голоса» в текст второй главы июньского выпуска 1876 года:

«Конечно, скажут, что тут нечему радоваться, если б и было так: «всё же отрицатель - гунн, варвар и татарин - отрицал не во имя чего-нибудь высшего, а во имя того, что сам был до того низок, что даже и в два века не мог разглядеть европейскую высоту. Вот что несомненно скажут. Я согласен, что это вопрос, по на него-то я отвечать и не стану, а лишь объявлю голословно, что предположение о татарине отрицаю из всех сил» (23; 38-39).

«Итак, скажут мне, вы утверждаете, что «всякий русский, обращаясь в европейского коммунара, тотчас же и тем самым становится русским консерватором»? Ну нет, это было бы уж слишком рискованно заключить. Я только хотел заметить, что в этой идее, даже и буквально взятой, есть капельку правды. Тут, главное, много бессознательного, а с моей стороны, может быть, слишком сильная вера в непрерывающееся русское чутье и в живучесть русского духа. Но пусть, пусть я и сам знаю, что тут парадокс, но вот что, однако, мне хотелось бы представить на вид в заключение: это тоже один факт и один вывод из факта» (23; 42).

«Скажут иные: не может же Россия идти во всяком случае навстречу явной своей невыгоде? Но, однако, в чем выгода России? Выгода России именно, коли надо, пойти даже и на явную невыгоду, на явную жертву, лишь бы не нарушить справедливости» (23; 45).

«К чему играть в слова, скажут мне: что такое это «православие»? и в чем тут особенная такая идея, особенное право на единение народностей? И не тот же ли это чисто политический союз, как и все прочие подобные ему, хотя бы и на самых широких основаниях, вроде как Соединенные Американские Штаты или, пожалуй, даже еще шире? Вот вопрос, который может быть задан; отвечу и на него. Нет, это будет не то, и это не игра в слова, а тут действительно будет нечто особое и неслыханное; это будет не одно лишь политическое единение и уж совсем не для политического захвата и насилия, - как и представить не может иначе Европа» (23; 50).

«Да уж одно то утопия, - возразят, пожалуй, еще, - что России когда-нибудь позволят стать во главе славян и войти в Константинополь. Мечтать можно, но всё же это мечты!» Так ли, полно? Но кроме того, что Россия сильна и, может быть, даже гораздо сильнее, чем сама о себе полагает, кроме того - не на наших ли глазах, и не в последние ли недавние десятилетия, воздвигались огромные могущества, царившие в Европе, из коих одно исчезло как пыль и прах, сметенное в один день вихрем божиим, а на место его воздвигнулась новая империя, какой по силе, казалось бы, еще не было на земле» (23; 50).

В результате, читатель, от лица которого («мы», «русские») говорит Достоевский оказывается также противопоставлен голосу воображаемого оппонента, не соглашающегося с мнением автора. По этому же принципу, как отмечает В. В. Виноградов, строятся и реальные полемики, которые Достоевский вёл на страницах «Дневника», например, критический разбор речи адвоката Спасовича в связи с делом Кронберга: «Характерным признаком «риторического» произведения обличительного типа является его внутренняя, имманентная «двуличность». Она определяется тем, что в словесной структуре его замкнуты два образа: «оратора», «автора» и его «противника». Не надо эту «полемичность», «двусторонность» субъекта риторического повествования смешивать с вопросом об эмпирических слушателях и читателях. Напротив, от них-то и следует резко отграничить тот «образ антагониста», который воссоздаётся в композиции риторического произведения. В слушателе, читателе ритор обычно предполагает союзника, вернее внушает ему такое понимание» .

В свою очередь, в отношении голоса оппонента Достоевский занимает позицию уклончивой полемики, вначале, прямо отказываясь обосновывать свою точку зрения рациональными аргументами: «Я прямо скажу: у меня ответ составился, но я доказывать мою идею не буду, а лишь изложу ее слегка, попробую развить лишь факт. Да и нельзя доказывать уже по одному тому, что всего не докажешь» (23; 39).

Таким образом, оспаривая мнение оппонента, Достоевский не только не настаивает на абсолютной истинности идей, но зачастую сам спешит признать их необоснованность. Большую роль в этой стратегии автодискредитации играют такие слова-маркеры, как «мечты», «мечтания», «догадки», «парадокс», «утопия», «игра в слова». Все эти пренебрежительное обозначение основных идей июньского выпуска исходят в первую очередь от фигуры оппонента. При этом они могут быть более или менее присвоены самим автором «Дневника», находиться в разных отношениях с его точкой зрения.

Так, в первую очередь, слова-маркеры автодискредитации вводятся через прямую речь оппонента: «К чему играть в слова, скажут мне...», или: «Да уж одно то утопия, - возразят, пожалуй, еще, - что России когда-нибудь позволят стать во главе славян и войти в Константинополь. Мечтать можно, но всё же это мечты!»

В то же время, они могут включаться в речь нарратора как подчёркнуто чужое слово, при этом не возникая в репликах самого оппонента. Так, например, слово «мечтание» берётся Достоевским в кавычки: «О, конечно, вы можете смеяться над всеми предыдущими «мечтаниями» о предназначении русском, но вот скажите, однако же: не все ли русские желают воскресения славян именно на этих основаниях, именно для их полной личной свободы и воскрешения их духа, а вовсе не для того, чтобы приобресть их России политически и усилить ими политическую мощь России, в чем, однако, подозревает нас Европа? Ведь это же так, не правда ли? А стало быть, и оправдывается уже тем самым хотя часть предыдущих »мечтаний»?» (23; 47-48)

Таким образом, Достоевский подчёркивает, что «мечтания» в этом контексте - не более чем чужая и, более того, неверная характеристика его мыслей.

Однако, далеко не всегда чужие слова в речи автора «Дневника» маркируются каким-либо образом, зачастую провести грань между его собственной точкой зрения и оценкой извне оказывается невозможно. Обращаясь к терминологии Бахтина, можно сказать, что Достоевский пользуется в этом случае «гибридной конструкцией», то есть, при том, что по своим грамматическим признакам слово принадлежит повествователю, в его высказывании оказываются смешаны «два высказывания, две речевые манеры, два смысловых и ценностных кругозора» . Так, как мы уже отмечали, в ряде случаев Достоевский, будто бы предвосхищая мысль собеседника, сам спешит подтвердить несостоятельность собственных рассуждений: «я и сам знаю, что тут парадокс».

В итоге, понятие «парадокс» оказывается определением самого Достоевского, вводится им в заглавие статьи. То, что подобная характеристика является дискредитирующей, подтверждается и указаниями Достоевского на обвинения в парадоксальности, и контекстом самого «Дневника». Так, в других выпусках понятие «парадокс» зачастую используется как оппозиция к «правде» и «истине»:

«Вы смеетесь, вам невероятно? Рад, что вас рассмешил, и, однако же, всё, что я сейчас навосклицал, не парадокс, а совершенная правда...» (22; 13)

«Современный юноша, о котором так много говорят в разном смысле, часто обожает самый простодушный парадокс и жертвует для него всем на свете, судьбою и жизнью; но ведь всё это единственно потому, что считает свой парадокс за истину» (22; 41-42).

Кроме того, эпитетами к слову «парадокс» в тексте «Дневника» оказываются в разных контекстах такие слова как «простодушный», «смешнейший» и «нелепейший». Таким образом, можно заключить, что на риторическом уровне это понятие подчёркивает несерьёзность и умозрительность выводов, которые строятся скорее на игре с понятиями, чем на реальных фактах .

В итоге, в тексте июньского выпуска Достоевский фактически занимает роль пророка, свидетельствующего о высшей истине, недоступной пониманию его оппонентов. Ситуативные оговорки и формальные уступки оппоненту смещаются и остаются практически незаметными за вдохновенными и абсолютно «монологичными», не подразумевающими никакой иной правды, пророчествами о судьбе России. В этом случае упор на «парадоксальность», иррациональность оказываются не уступкой оппоненту, а выразительным риторическим приёмом, противопоставляющим силу интуиции писателя ограниченности обыденного сознания. Именно поэтому аргументам своих реальных и гипотетических противников Достоевский зачастую противопоставляет указание на промысел божий: «Но кроме того, что Россия сильна и, может быть, даже гораздо сильнее, чем сама о себе полагает, кроме того - не на наших ли глазах, и не в последние ли недавние десятилетия, воздвигались огромные могущества, царившие в Европе, из коих одно исчезло как пыль и прах, сметенное в один день вихрем божиим, а на место его воздвигнулась новая империя, какой по силе, казалось бы, еще не было на земле. И кто бы мог предсказать это заблаговременно? Если же возможны такие перевороты, уже случившиеся в наше время и на наших глазах, то может ли ум человеческий вполне безошибочно предсказать и судьбу Восточного вопроса? Где действительные основания отчаиваться в воскресении и в единении славян? Кто знает пути божии?» (23; 50).

Таким образом, логика «парадокса» в тексте «Дневника писателя» опирается не сколько на реальные факты, сколько на проекции в будущее определённых исторических «идей», которые, именно писатель, может почувствовать и выявить из многообразия текущей действительности. Подобная установка в целом характерна для понимания Достоевским роли искусства. Так, рассуждая о живописи в «Дневнике» 1873 года, Достоевский противопоставляет «предстоящую», «текущую», действительность, данную в непосредственном опыте, её сути, главной идеи, существующей только в сфере идеального. Как мы писали в предыдущей работе, видение «идеала действительности» оказывается для Достоевского ценнее чем верное и правдивое изображение изменчивой и полной случайностей «текущей действительности». В подтверждение своих слов Достоевский описывает портретиста, который не изображает человека, каким он его видит, поскольку человек может быть в конкретный момент не похож сам на себя, а схватывает в портрете «главную идею» его лица. Наряду с живописью Достоевский пишет и о литературе: Пиквик, описанный Диккенсом, это не конкретное лицо, а обобщение, сделанное из «многоразличия наблюдаемой действительности», которое, несмотря на то, что существует в сфере художественного творчества, не менее реально, чем сама действительность.

Именно на этом разделении «идеала» и текущей действительности Достоевский настаивает, отвечая уже реальному оппоненту, фельетонисту И. В. Василевскому (псевдоним: «Буква»), в следующем выпуске «Дневника писателя»: «Итак, Константинополь уже взят, - говорит он, - как-то странно, волшебно, но взят. Мы и в войне-то не учавствовали, но он всё-таки нам принадлежит единственно потому, что принадлежать должен». Но милостивый г-н Б., ведь это вы всё сами сочинили: я вовсе не брал Константинополя в нынешнюю войну, «в которой мы не участвовали», я говорил, что это сбудется во времени, и прибавил только, что, может быть, в скором времени, и кто знает, может быть, я ведь и не ошибся» (23; 57). «Я понимаю, что вас так шокировало: это будущее предназначение России в семье народов, об котором я заключил словами: «вот так я понимаю русское предназначение в его идеале» (23; 58).

Таким образом, в исторической перспективе «идеал» оказывается, с одной стороны, проявлен в прошлом, как идеализированный «золотой век», а с другой стороны, отнесён в план будущего, как цель исторического развития. Подобная модель в целом характерна для понимания Достоевским и истории человечества и истории России. Так, в неопубликованной статье «Социализм и христианство» 1864 года Достоевский выделяет три фазы развития человечества: патриархальность, цивилизация и христианство. В первой фазе человек живёт в первобытной общине, не выделяя себя из массы, это состояние, по Достоевскому, является естественным и «непосредственным». С наступлением «цивилизации», о которой Достоевский подчёркнуто говорит как о времени переходном, человек обособляется от массы, противопоставляет себя её «авторитетному закону» и, следовательно, теряет веру в Бога. Именно это, как пишет Достоевский, происходит в Европе: «В Европе, например, где развитие цивилизации дошло до крайних пределов, то есть до крайних пределов развития лица, - вера в Бога в личностях пала. Это состояние, то есть распадение масс на личности, иначе цивилизация, есть состояние болезненное. Потеря живой идеи о Боге тому свидетельствует. Второе свидетельство, что это есть болезнь, есть то, что человек в этом состоянии чувствует себя плохо, тоскует, теряет источник живой жизни, не знает непосредственных ощущений и всё сознает»(20; 192).

Выходом из болезненного состояния человека, связанного с обособлением личности, оказывается связан с парадоксальным выводом: максимальное проявление своей воли человек может найти только в отказе от собственного «я», жертвой им во имя всех. Именно этот идеал, с точки зрения Достоевского, выражает Иисус Христос. Таким образом, через христианство человек может заново придти к всеобщему единению, но уже добровольно и сознательно: «Человек возвращается в массу, в непосредственную жизнь, след<овательно>, в естественное состояние, но как? Не авторитетно, а, напротив, в высшей степени самовольно и сознательно. Ясно, что это высшее самоволие есть в то же время высшее отречение от своей воли. В том моя воля, чтоб не иметь воли, ибо идеал прекрасен» (20; 192).

Таким образом, этап «цивилизации», разъединения и обособления оказывается необходим для сознательного возвращение человечества к идеалу общинной жизни. Та же модель проявляется и в рассуждениях Достоевского о русской идее. Идея патриархальной «общины» напрямую связывается с идеализированным славянофилами образом Московской Руси. Так, Константин Аксаков, на чью статью «О современном человеке» Достоевский ссылался в «Дневнике», писал: «Община является в человеке как начало, к которому он стремится. Народ, понявший смысл общины и взявший её как начало, есть народ славянский и преимущественно русско-славянский народ, образовавший у себя «мир» ещё до христианства» . Скрепляющей план прошлого и будущего оказывается идея исторического «предназначения»: как пишет Достоевский в главке «Утопическое понимание истории», Россия, сохранившая в себе православную идею должна «явить» её миру через объединение под своим началом славянских народов в новое православное царство.

В то же время, несмотря на то, что признание высокого предназначения России оказывается исключительно вопросом личной веры, Достоевский пишет о необходимости верить в него каждому русскому: «Да этому должен, обязан верить каждый русский, если он член великой нации и великого союза людей, если, наконец, он член великой семьи человеческой» (23; 58).

Таким образом, сочетание установки на личное переживание и искреннюю веру с позицией писателя-художника, способного верно почувствовать суть действительности, не доступную прямому, рациональному познанию, напрямую влияла на образ работы Достоевского с историософскими идеями его времени, на идеологическое строение «Дневника писателя». Кроме того, образ риторического оппонента и принцип выстраивания его точки зрения во многом переносился на образ культурного и политического противника России, каким в тексте «Дневника писателя» предстаёт Европа.

4. Проблематика «Дневника писателя». Россия и Европа

Стратегия автодискредитации, двойственность самоопределения, как это показывал Бахтин в отношении героев Достоевского, в целом связана с необходимостью существовать относительно чужой системы координат, чужого взгляда на себя. Именно эта необходимость, с точки зрения Достоевского, определяла поведение и мироощущение образованного русского общества его времени. Ориентация России не на национальную, а на европейскую культуру болезненно переживалась автором «Дневника» как потеря русским человеком уважения к самому себе. В утрированном виде эту проблему Достоевский обозначает в «Дневнике» 1873 года, в фельетоне «Нечто о вранье»:

«Второе, на что наше всеобщее русское лганье намекает, это то, что мы все стыдимся самих себя. Действительно, всякий из нас носит в себе чуть ли не прирожденный стыд за себя и за свое собственное лицо, и, чуть в обществе, все русские люди тотчас же стараются поскорее и во что бы ни стало каждый показаться непременно чем-то другим, но только не тем, чем он есть в самом деле, каждый спешит принять совсем другое лицо. Еще Герцен сказал про русских за границей, что они никак не умеют держать себя в публике: говорят громко, когда все молчат, и не умеют слова сказать прилично и натурально, когда надобно говорить. И это истина: сейчас же выверт, ложь, мучительная конвульсия; сейчас же потребность устыдиться всего, что есть в самом деле, спрятать и прибрать свое, данное богом русскому человеку лицо и явиться другим, как можно более чужим и нерусским лицом. Всё это из самого полного внутреннего убеждения, что собственное лицо у каждого русского - непременно ничтожное и комическое до стыда лицо; а что если он возьмет французское лицо, английское, одним словом, не свое лицо, то выйдет нечто гораздо почтеннее, и что под этим видом его никак не узнают. <...> Двести лет вырабатывался этот главный тип нашего общества под непременным, еще двести лет тому указанным принципом: ни за что и никогда не быть самим собою, взять другое лицо, а свое навсегда оплевать, всегда стыдиться себя и никогда не походить на себя - и результаты вышли самые полные» (21; 119-120).

Именно поэтому поиск собственной культурной идентичности, независящей от европейской системы ценностей, оказывается первостепенной задачей «Дневника писателя». Этой же проблеме посвящён и июньский выпуск 1876 года. Так, Достоевский начинает главку «Мой парадокс» с противопоставления России и Европы, которая с высоты своей «культуры» и «цивилизации» считает русских дикими «варварами»: «Я сказал, что русских не любят в Европе. Что не любят - об этом, я думаю, никто не заспорит, но, между прочим, нас обвиняют в Европе, всех русских, почти поголовно, что мы страшные либералы, мало того - революционеры и всегда, с какою-то даже любовью, наклонны примкнуть скорее к разрушительным, чем к консервативным элементам Европы. За это смотрят на нас многие европейцы насмешливо и свысока - ненавистно: им не понятно, с чего это нам быть в чужом деле отрицателями, они положительно отнимают у нас право европейского отрицания - на том основании, что не признают нас принадлежащими к »цивилизации». Они видят в нас скорее варваров, шатающихся по Европе и радующихся, что что-нибудь и где-нибудь можно разрушить, - разрушить лишь для разрушения, для удовольствия лишь поглядеть, как всё это развалится, подобно орде дикарей, подобно гуннам, готовым нахлынуть на древний Рим и разрушить святыню, даже без всякого понятия о том, какую драгоценность они истребляют» (23; 38).

При этом, выстраивая свой текст в полемике с подобным представлением, Достоевский в начале признаёт его возможную «справедливость», встаёт на противоположную точку зрения, одновременно ставя её под сомнение: «Всё это, может быть, справедливо, но вот что мне пришло на ум: потому ли русский в общении своем с Европой примыкает, в большинстве своем, к крайней левой, что он татарин и любит разрушение, как дикий, или, может быть, двигают его другие причины, - вот вопрос!.. и согласитесь, что он довольно любопытен» (23; 39).

Таким образом, уступка чужой точке зрения, принятие чужой формулировки, оказывается в первую очередь способом опровергнуть её, разрушить изнутри. В то же время, этот приём зачастую приводит к парадоксальному смешению понятий, соединению в характеристике одного явления двух противоположных точек зрения, точнее, если речь идёт о русском обществе, двух противоположных перспектив развития.

Одной из таких амбивалентных оппозиций, меняющих свою ценностную окраску в зависимости от точки зрения, оказывается в тексте «Дневника писателя» «цивилизация» и «варварство». Оба эти понятия играют важную роль в рассуждениях Достоевского о Европе и русском обществе и оба они в разных контекстах меняют свои коннотации.

Пример подобного переворачивания мы разбирали в работе, посвящённой понятию «фантастический». Описывая в январском выпуске «Дневника» 1876 года танцы в клубе художников, Достоевский пишет о возможности «золотого века», внезапного преображения для всех собравшихся в светском обществе: «И пришла мне в голову одна фантастическая и донельзя дикая мысль: «Ну что, - подумал я, - если б все эти милые и почтенные гости захотели, хоть на миг один, стать искренними и простодушными, - во что бы обратилась тогда вдруг эта душная зала? Ну что, если б каждый из них вдруг узнал весь секрет? Что если б каждый из них вдруг узнал, сколько заключено в нем прямодушия, честности, самой искренней сердечной веселости, чистоты, великодушных чувств, добрых желаний, ума, - куда ума! - остроумия самого тонкого, самого сообщительного, и это в каждом, решительно в каждом из них! <...> Но беда ваша в том, что вы сами не знаете, как вы прекрасны! Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех в этой зале и всех увлечь за собой? И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться невероятною» (22; 12-13)

«Искренность и простодушие, отказ от надуманного, по мнению Достоевского, могут привести людей к «золотому веку». Однако, в предыдущей главке январского выпуска «Елка в доме художников» подобной «фантастической» изнанкой действительности был, наоборот, «дебош» и «скандал»: «И странно: отчего это, еще с самого моего детства, и во всю мою жизнь, чуть только я попадал в большое праздничное собрание русских людей, тотчас всегда мне начинало казаться, что это они только так, а вдруг возьмут, встанут и сделают дебош, совсем как у себя дома. Мысль нелепая и фантастическая, - и как я стыдился и упрекал себя за эту мысль еще в детстве!» (22; 10) Среди собравшегося по-европейски общества русский человек, по мнению Достоевского, чувствует себя неестественно и стремится проявить свою «дикарскую» натуру, взбунтоваться против тех внешних приличий, которые являются показателем «цивилизованности»: «С другой стороны, я понимаю и то, что чрезвычайно приятно (о, многим, многим!) встать посреди собрания, где всё кругом, дамы, кавалеры и даже начальство так сладки в речах, так учтивы и равны со всеми, что как будто и в самом деле в Европе, - встать посреди этих европейцев и вдруг что-нибудь гаркнуть на чистейшем национальном наречии, - свиснуть кому-нибудь оплеуху, отмочить пакость девушке и вообще тут же среди залы нагадить: «Вот, дескать, вам за двухсотлетний европеизм, а мы вот они, все как были, никуда не исчезли!»(22; 11) Единственно почему «мираж» продолжается, потому что сами люди, не веря в него и не являясь европейцами по натуре, его поддерживают: «О, он совершенно знает, что всё это мираж; но всё же он, побывав на бале, удостоверился, что этот мираж продолжается, чем-то всё еще держится, какою-то невидимою, но чрезвычайною силою, и что вот он сам даже не посмел выйти на средину и что-нибудь гаркнуть на национальном наречии, - и мысль о том, что ему этого не позволили, да и впредь не позволят, чрезвычайно ему приятна. Вы не поверите, до какой степени может варвар полюбить Европу; всё же он тем как бы тоже участвует в культе» (22; 11).

Несмотря на «двухсотлетний европеизм» русский человек остаётся, по мнению Достоевского, «варваром» и «дикарём», который только поддерживает иллюзию «цивилизации» из стремления «почтить добродетель». Таким образом, оппозиция «порок-добродетель», которая появляется в самом тексте главки - «О, порок ужасно любит платить дань добродетели» - напрямую накладывается на оппозицию «варварство» - «цивилизация».

В то же время, оборотной стороной «варварства» оказывается простодушие и искренность, возможность преображения, возвращения к идеалу естественной жизни, описанного в главке «Золотой век в кармане». «Цивилизация» же, в этом случае, несёт с собой искажение изначально прекрасной и нравственной природы человека. Обе эти противоположные перспективы сосуществуют в рамках двух соседних главок.

Амбивалентность ключевых для идеологического строения «Дневника» понятий проявлялась и в других выпусках, иногда приводя к явному, нескрываемому автором, противоречию. Непоследовательность Достоевского в оценке русского общества и народа отмечали уже его современники, характерна, например, заметка приведённая самим Достоевским в мартовском номере 1876 года: «Как бы то ни было, у одного и того же писателя, на расстоянии одного месяца, мы встречаемся с двумя, резко противуположными друг другу мнениями по поводу народа. А ведь это нe водевиль, а картинка передвижной выставки: ведь это приговор над живым организмом; это всё равно что вертеть ножом в теле человека. Из своего действительного или мнимого противоречия г-н Достоевский выгораживается тем, что приглашает нас судить народ »не по тому, чем он есть, а по тому, чем желал бы стать». Народ, видите ли, ужаснейшая дрянь на деле, но зато идеалы у него хороши. Идеалы эти »сильны и святы», и они-то »спасали его в века мучений». Не поздоровится от таких выгораживании!» (22; 74)

Подобное впечатление было вызвано явным противоречием между январскими и февральскими главами «Дневника» 1876 года. С одной стороны, в первом, январском номере Достоевский настаивает на необходимости просвещать погрязший в пьянстве, развращённый «духом материализма» русский народ. Так, в главке «Российское общество покровительства животным» (Январь, 3, I.) Достоевский пишет: «И действительно, не одни же ведь собачки и лошадки так дороги »Обществу», а и человек, русский человек, которого надо образить (Образить - словцо народное, дать образ, восстановить в человеке образ человеческий. Долго пьянствующему говорят, укоряя: »Ты хошь бы образил себя». Слышал от каторжных) и очеловечить, чему Общество покровительства животным, без сомнения, может способствовать. Научившись жалеть скотину, мужик станет жалеть и жену свою. А потому, хоть я и очень люблю животных, но я слишком рад, что высокоуважаемому «Обществу» дороги не столько скоты, сколько люди, огрубевшие, негуманные, полуварвары, ждущие света! Всякое просветительное средство дорого, и желательно лишь, чтобы идея Общества стала и в самом деле одним из просветительных средств» (22; 26).

Таким образом, в основе идейной структуры главки лежит контрастный ряд оппозиций, в котором положительная сторона связана в первую очередь с гуманистическими ценностями: «образить», «очеловечить», «просветить», а отрицательная с диким, варварским состоянием человека: «зверить», «развращать», «огрубевшие», «негуманные», «полуварвары».

При этом в контексте январской главы возникает противопоставление России и Европы, с которой в первую очередь и оказывается связано понятие «цивилизация». «Цивилизация» в этом контексте подразумевает то же, что «образование» и «очеловечивание», и связывается с положительной частью оппозиции. Таким образом, противопоставляя Россию и Европу Достоевский не пишет о принципиально иных нравственных идеалах, и необходимости отказа от европейского просвещения. Нравственное превосходство России заключается в другом, а именно в стремлении к тому, чтобы плоды просвещения были доступны не только высшему сословию, но и всему народу. В этом случае, злом оказывается не сама «цивилизация», а её симуляция, «изображение цивилизации», использование её идеалов для достижения материального благосостояния, ценой угнетения народа. Именно в этом Достоевский и обвиняет Европу: «Я никогда не мог понять мысли, что лишь одна десятая доля людей должна получать высшее развитие, а остальные девять десятых должны лишь послужить к тому материалом и средством, а сами оставаться во мраке. Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все, когда-нибудь, образованы, очеловечены и счастливы. Я знаю и верую твердо, что всеобщее просвещение никому у нас повредить не может. Верую даже, что царство мысли и света способно водвориться у нас, в нашей России, еще скорее, может быть, чем где бы то ни было, ибо у нас и теперь никто не захочет стать за идею о необходимости озверения одной части людей для благосостояния другой части, изображающей собою цивилизацию, как это везде во всей Европе. У нас же добровольно, самим верхним сословием, с царскою волею во главе, разрушено крепостное право!» (22; 31).

Однако, уже в следующем февральском выпуске Достоевский пишет, что, признавая невежественность и развращённость народа, он в то же время разделяет мнения Константина Аксакова, настаивавшего на том, что русский народ достаточно образован и не нуждается в европейском просвещении: «Я вот, например, написал в январском номере »Дневника», что народ наш груб и невежествен, предан мраку и разврату, «варвар, ждущий света». А между тем я только что прочел в »Братской помочи» (сборник, изданный Славянским комитетом в пользу дерущихся за свою свободу славян), - в статье незабвенного и дорогого всем русским покойного Константина Аксакова, что русский народ - давно уже просвещен и «образован». Что же? Смутился ли я от такого, по-видимому, разногласия моего с мнением Константина Аксакова? Нисколько, я вполне разделяю это же самое мнение, горячо и давно ему сочувствую. Как же я соглашаю такое противоречие? Но в том и дело, что, по-моему, это очень легко согласить, а по другим, к удивлению моему, до сих пор эти обе темы несогласимы» (22; 42-43).

Противоречие между двумя точками зрения Достоевский разрешает за счёт того, что то «варварство», о котором он пишет в январском выпуске, оказывается не естественным состоянием народа, а поверхностным, «наносным». В таком рассмотрении, путь просвещения должен быть направлен не на развитии народа от низшей ступени («варварство») до высшей («цивилизация»), а наоборот, в возврате в естественное состояние, в очищении от «грязи». Истинное образование, которое имеет в виду Константин Аксоков, оказывается связано в первую очередь с нравственным обликом человека. А поскольку нравственный идеал, по мнению Достоевского, заложен в народе изначально, отречься от него он не может, даже погрязнув в разврате. Судить же народ, как прямо говорит Достоевский в февральском выпуске, необходимо не по тому, каков он есть, а тем по идеалам, к которым он стремится:

«В русском человеке из простонародья нужно уметь отвлекать красоту его от наносного варварства. Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то что сохранив красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа. Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет отыскать в этой грязи бриллианты. Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает» (22; 43).

Смена ориентира проводится и через метафору света. Истинный «свет» связывается уже не столько с «просвещением» и европейской цивилизацией, а со «святыми», живущими в народе, с идеалом православия: «А ведь не все же и в народе - мерзавцы, есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь освещают!»

Цивилизация же помимо «света и спасения» несёт с собой «ложь и разврат». Как пишет Достоевский: «Предсказывают, например, что цивилизация испортит народ: это будто бы такой ход дела, при котором, рядом с спасением и светом, вторгается столько ложного и фальшивого, столько тревоги и сквернейших привычек, что разве лишь в поколениях впереди, опять-таки, пожалуй, через двести лет, взрастут добрые семена, а детей наших и нас, может быть, ожидает что-нибудь ужасное. Так ли это по-вашему, господа? Назначено ли нашему народу непременно пройти еще новый фазис разврата и лжи, как прошли и мы его с прививкой цивилизации? (Я думаю, никто ведь не заспорит, что мы начали нашу цивилизацию прямо с разврата?)» (22; 45).

Дальнейшее развитие темы народа в «Дневнике» 1876 года связывается исключительно противопоставлением русских национальных начал и европейской культуры. В резкой форме оно появляется уже в апрельских главах «Дневника», посвящённых полемике с В. Г. Авсеенко. Оспаривая точку зрения Достоевского на народ, высказанную в февральском выпуске «Дневника», Авсеенко утверждал, что именно недостаток образованности, в том числе и тех дворян, которые усваивают только внешние, поверхностные атрибуты просвещения, является проблемой России. В ответ Достоевский в свою очередь переворачивает ту ценностную систему, на которую опирается в своих рассуждениях Авсеенко. Понятия «цивилизация» и «культура» используются автором «Дневника» в этих главках не только исключительно с негативной коннотацией, но зачастую и подчёркнуто презрительно, эффект снижения достигается в том числе за счёт авторских неологизмов, таких как «культуриться», «окультуренный» или «огуманиться».

Палемизируя с Авсеенко, Достоевский прямо обвиняет в развращённости народа высшее сословие, получившее европейское просвещения ценой его закрепощения: «Но в таком случае культурный г-н Авсеенко сам себя выдает; всякий скажет ему о тогда: стоило вас культурить, чтоб взамен того развратить народ и обратить его в одних кулаков и мошенников. Да неужели вы до такой степени «имеете дар одно худое видеть», г-н Авсеенко? Неужели ж народ наш, закрепощенный именно ради вашей же культуры (по крайней мере, по учению генерала Фадеева), после двухсотлетнего рабства своего заслужил от вас, от окультурившегося человека, вместо благодарности или даже жалости, лишь один только этот высокомерный плевок про кулаков и мошенников. (То, что вы похвалили его выше, я ни во что не считаю, ибо вы уничтожили это на другой же странице.) За вас же он был, двести лет связан по рукам и по ногам, чтобы вам ума из Европы прибыло, и вот вы, когда вам прибыло из Европы ума, избоченившись перед связанным и оглядывая его с культурной высоты своей, вдруг заключаете о нем, что «плох и пассивен и мало выказал деятельности (это связанный-то), а проявил лишь некоторые пассивные добродетели, которые хоть и питали литературу живыми соками, но в сущности не стоят медного гроша, потому что чуть только народ начнет действовать, как тотчас же является кулаком и мошенником» (22; 104-105).

В то же время, сама европейская культура также объявляется злом, враждебным русской природе. Как пишет Достоевский, необходимо «противостоять силе цивилизации», чтобы «не уничтожиться лично до нуля»:

«Было множество, великое даже множество, вкусивших от культуры и воротившихся опять к народу и к идеалам народным, не теряя своей культуры. Впоследствии из этого слоя «верных» и выделился слой славянофилов, людей, уже высоко окультуренных европейской цивилизацией. Но не высокая европейская цивилизация славянофилов была причиною того, что они остались верны народу и народным началам, вовсе нет, а, напротив, неиссякаемое, непрестанное воспитательное действие народных начал на ум и развитие того слоя истинно русских людей, который, силою природных свойств своих, в состоянии был противустать силе цивилизации, не уничтожаясь лично до нуля, слоя, шедшего, повторяю это, с самого начала реформы.<...> Но наши культурные люди вряд ли про это знают, а если и знают, то факты эти презирают и в соображение не берут и не возьмут ни за что, потому что эти, не потерявшие своего христианства мало окультуренные люди прямо бы противоречили основному и победоносному их тезису о малой воспитательности народных начал. Им бы пришлось согласиться тогда, что не народные начала были так слабы и невоспитательны, а, напротив, культура была уже слишком развратна, хотя только что еще начиналась, а потому и успела погубить такое множество нетвердых людей» (22; 115-116).

Такие выражения как «развращены культурой», «разврат цивилизации», «вкусили уже от разврата цивилизации», «вкусили от культуры» явно апеллируют ветхозаветному сюжету, к идее грехопадения. За плоды «цивилизации», а именно развитие науки и промышленности, Европа, по мнению Достоевского, расплачивается потерей нравственной чистоты:

«Европа, дескать, деятельнее и остроумнее пассивных русских, оттого и изобрела науку, а они нет». Но пассивные русские, в то время как там изобретали науку, проявляли не менее изумляющую деятельность: они создавали царство и сознательно создали его единство. <...> Ну, а взамен того в Европе, при других обстоятельствах политических и географических, возросла наука. Но зато, вместе с ростом и с укреплением ее, расшаталось нравственное и политическое состояние Европы почти повсеместно. Стало быть, у всякого свое, и еще неизвестно, кому придется завидовать. Мы-то науку во всяком случае приобретем, ну а неизвестно еще, что станется с политическим единством Европы?» (22; 111).

Таким образом, в отличие от Европы и от образованного по-европейски высшего сословия, русский народ ещё несёт в себе идеал нравственности, связанный в первую очередь с православной культурой. Истинной «образованностью» Достоевский напрямую называет «знание Христа»: «Знает же народ Христа бога своего, может быть, еще лучше нашего, хоть и не учился в школе. Знает, - потому что во много веков перенес много страданий и в горе своем всегда, с начала и до наших дней, слыхивал об этом боге-Христе своем от святых своих, работавших на народ и стоявших за землю русскую до положения жизни, от тех самых святых, которых чтит народ доселе, помнит имена их и у гробов их молится. Поверьте, что в этом смысле даже самые темные слои народа нашего образованны гораздо больше, чем вы в культурном вашем неведении об них предполагаете, а может быть, даже образованнее и вас самих, хоть вы и учились катехизису» (22; 113-114).

Обострение проблемы «цивилизации» наступает в связи с Восточным вопросом. В главке «Самое последнее слово цивилизации» (Июль и август. I. IV) «варварство» России оказывается всего лишь точкой зрения Европы, стремящейся очернить своего политического противника. Таким образом, опровержение идеи «варварства», сформулированной в главке «Мой парадокс» июньского выпуска, происходит через дискредитацию самой Европы, обвинении её во лжи: «А тут, видите ли, Россия: »Россия усилится, овладеет Востоком, Константинополем, Средиземным морем, портами, торговлей. Россия низринется варварской ордой на Европу и »уничтожит цивилизацию» (вот ту самую цивилизацию, которая допускает такие варварства!). Вот что кричат теперь в Англии, в Германии, и опять-таки лгут поголовно, сами не верят ни в одно слово из этих обвинений и опасений. Всё это лишь слова для возбуждения масс народа к ненависти» (23; 62).

В то же время, сама европейская «цивилизация», в интерпретации Достоевского, действует заодно с настоящими «дикими варварами» - турками: она принимает и терпит их зверства и, в этом плане, нравственно приравнивается к ним. Таким образом Россия, выступающая против истинных «варваров» противопоставляется и Европе, оказывается единственной силой, связанной с положительной стороной оппозиций «добро - зло», «добродетель - порок», «цивилизация (культура) - варварство». В то же время, нравственные идеалы Европейской цивилизации объявляются Достоевским существующими только на словах, в том контексте появляются такие выражения как «басня» для школьников, «азбучное нравоучение», «упражнение для «высших» чувств». При этом признавая то, что и в Европе есть люди, собирающие пожертвования для славян, Достоевский прямо пишет о том, что они не способны повлиять на политику и умонастроение Европы в целом. Более того, сетуя на неверие Европы, Достоевский сам отказывается верить в бескорыстие европейских стран, помогающих славянам: «Что же до Австрии, с самого начала восстания уже имевшей в виду приобретение части Боснии (об котором теперь уже заходит в дипломатическом мире речь), то жертвовала она, стало быть, не бескорыстно, а ввиду будущего своего интереса, и жертва ее была вовсе не общественная, а просто-запросто казенная. Но и тут »множество» миллионов гульденов, кажется, можно бы подвергнуть сомнению. Жертвы были, или, лучше сказать, ассигнованы деньги были, но велика ли была эта помощь на самом деле, - это обозначится разве лишь в будущем» (23; 72). (Июль и Август. II. III Немцы и труд»)

В итоге, уже в явном виде к раздвоению понятия «цивилизация» Достоевский приходит в первой главе февральского выпуска «Дневника» 1877 года, посвящённой Восточному вопросу. Те «интересы цивилизации», которые отстаивает Европа, оказываются связаны исключительно с её собственным экономическим развитием и материальным благосостоянием: «Вопрос ставится прямо, ясно, научно и цинически откровенно. «Интересы цивилизации» - это производство, это богатство, это спокойствие, нужное капиталу» (25; 48). Как пишет Достоевский, именно ради этих интересов Европа отказывается воевать с турками, более того, само её благосостояние, по его мнению, оказывается куплено ценой мучений невинных. В то же время, образ европейской цивилизации переносится и на символ европеизированной России - Петербург. Об иллюзорности завоеваний цивилизации Достоевский размышляет, прогуливаясь по Невскому проспекту: «Нет, цивилизация что-нибудь да значит: не увидят по крайней мере эти дети наши, мирно гуляющие здесь на Невском проспекте, как с отцов их сдирать будут кожу, а матери их - как будут вскидывать на воздух этих детей и ловить их на штык, как было в Болгарии. По крайней мере хоть это-то приобретение наше да останется за цивилизацией! И пусть это только в Европе, то есть в одном уголке земного шара, и в уголке довольно малом сравнительно с поверхностью планеты (мысль страшная!), но всё же это есть, существует, хоть в уголке да существует, положим, дорогою ценой, сдиранием кож с родных наших братьев где-то там на краю, но зато у нас-то по крайней мере существует» (25; 45).

Истинные же «интересы цивилизации» защищает Россия в её национальной, православной ипостаси: «Но в то же время да укрепится в нас еще тверже вера, что в том-то и есть настоящее назначение России, сила и правда ее, и что жертва собою за угнетенных и брошенных всеми в Европе во имя интересов цивилизации есть настоящее служение настоящим и истинным интересам цивилизации. Нет, надо, чтоб и в политических организмах была признаваема та же правда, та самая Христова правда, как и для каждого верующего. <...> Надобен авторитет, надобно солнце, чтоб освещало. Солнце показалось на Востоке, и для человечества с Востока начинается новый день. Когда просияет солнце совсем, тогда и поймут, что такое настоящие »интересы цивилизации». А то выставится знамя с надписью на нем: «Après nous le déluge» (После нас хоть потоп)! Неужели столь славная «цивилизация» доведет европейского человека до такого девиза, да тем с ним и покончит? К тому идет» (25; 51).

Падение ложной «цивилизации» знаменует начало новой эпохи, подъём истинного царства, основанного на идеале братского единения, сохранившегося, по мнению Достоевского, в православии. В этом свете, оказывается ясна и парадоксальная логика Достоевского, в главке «Мой парадокс» июньского выпуска 1876 года, в которой, приём резкого смешения противоположных понятий достигает практически оксюморонного эффекта. Самые «ярые западники» и сторонники «цивилизации» среди русского общества оказываются, по мнению Достоевского, неосознанными «борцами за Русь», поскольку, примыкая к либералам, а не к консерваторам, они отрицают существующий в Европе порядок. Именно этот тезис Достоевский и называет своим «парадоксом»: «Повторяю, всё это происходило чрезвычайно оригинально: именно самые ярые-то западники наши, именно борцы-то за реформу и становились в то же время отрицателями Европы, становились в ряды крайней левой... И что же: вышло так, что тем самым сами и обозначили себя самыми ревностными русскими, борцами за Русь и за русский дух, чему, конечно, если б им в свое время разъяснить это, - или рассмеялись бы, или ужаснулись. <...> Вот эту догадку мою я и называю моим парадоксом» (23; 40).

По мнению Достоевского, стремясь к либеральным реформам, русские европейцы на самом деле отрицали Европу и цивилизацию во имя подавленного в себе «русского начала». Россия и Европа таким образом оказываются в этом контексте частями дихотомии: борьба за изменение в Европе автоматически означает утверждение России и «русского духа», потому что никакой третьей силы просто не существует. Все те прогрессивные начала, за развитие которых можно бороться в Европе, по мысли Достоевского, уже есть в России, более того, составляет её «сущность»: «Разглядеть, что это не Европа, а другое существо, и приглашали славянофилы, прямо указывая, что западники уравнивают нечто непохожее и несоизмеримое и что заключение, которое пригодно для Европы, неприложимо вовсе к России, отчасти и потому уже, что всё то, чего они желают в Европе, - всё это давно уже есть в России, по крайней мере в зародыше и в возможности, и даже составляет сущность ее, только не в революционном виде, а в том, в каком и должны эти идеи всемирного человеческого обновления явиться: в виде божеской правды, в виде Христовой истины, которая когда-нибудь да осуществится же на земле и которая всецело сохраняется в православии» (23; 41).

То, что это сущностное начало не проявлено, а дано только «в зародыше и в возможности», оказывается не существенным, поскольку становление царства божьего на земле, которое, по мысли Достоевского, возможно только через православие, а значит, только через Россию, прямо объявляется им и логической, и нравственной необходимостью.


Заключение

Специфика риторической стратегии «Дневника писателя» связана с противоречием между установкой на искренность, живое чувство и снятие дистанции между автором и читателем, и его публицистической формой, подразумевавшей необходимость учитывать непонимание оппонентов. Помимо случаев прямой полемики с конкретными критиками, Достоевский вводит в текст «Дневника» собирательный образ оппонента, воплощающий чужой, скептически настроенный взгляд, оспаривающий самые сокровенные идеи автора. Точка зрения этого гипотетического оппонента порождает стратегию автодискредитации собственных идей, объявлением их «парадоксами» и «мечтаниями», не претендующими на достоверность. Однако, противопоставляя на риторическом уровне враждебно настроенного оппонента и читателя, к которому обращён текст, Достоевский подразумевает возможность резкого переворачивания знаков. Под «парадоксами» подразумеваются слишком сложные и глубокие идеи, не доступные ограниченному пониманию обывателя.

Похожая структура отношений с оппонентом лежит и в основе идейного пласта «Дневника писателя». Ориентация России на европейскую культуру приводит русское общество к потере идентичности и зависимости от ценностной системы Европы, в которой русская национальная культура воспринимается как «варварская» и «нецивилизованная». Именно это переживание ущербности и зависимости от чужой точки зрения на себя, раскрытое самим Достоевским во многих его «подпольных» героях, было, на наш взгляд, одним из главных импульсов возврата к «народным началам». Таким образом, и идеологическое строение, и риторическая стратегия «Дневника писателя» во многом определялись стремлением Достоевского перестроить систему координат вокруг собственной национальной культуры, назначить её предельным выражением идеала «цивилизации».

Библиография

1.Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. В 30т. Т. 20. Статьи и заметки 1862-1865. Л.: Наука, 1980.

2.Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. В 30т. Т. 21. Дневник писателя за 1873 год. Л.: Наука, 1980.

.Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. В 30т. Т. 22. Дневник писателя за 1876 год. Январь - апрель. Л.: Наука, 1981.

4.Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. В 30т. Т. 23. Дневник писателя за 1876 год. Май - Октябрь. Л.: Наука, 1981.

5.Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. В 30т. Т. 25. Дневник писателя за 1877 год. Январь - Август. Л.: Наука, 1983.

6.Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. В 30т. Т. 29(2). Письма. Л.: Наука, 1986.

.Соловьёв Вс. С. Воспоминания о Ф. М. Достоевском. Спб.: Типография А. С. Суворина, 1881.

Похожие работы на - 'Дневник писателя' Достоевского

 

Не нашли материал для своей работы?
Поможем написать уникальную работу
Без плагиата!