Искания веры в повести Л.Андреева «Жизнь Василия Фивейского»
Искания веры в повести Л.Андреева
«Жизнь Василия Фивейского»
Ничипоров И. Б.
Духовная
неполнота религиозного чувства главного героя была отмечена еще Д.Мережковским,
который указал на его стремление с помощью чуда компенсировать вакуум веры: «Мы
о вере о.Василия слышим, но веры его не видим… Бог посылает верующим все
житейские блага и охраняет их от всех житейских бед; пока Бог это делает, есть
вера, а перестал - и вере конец»[i]. Позднейшими интерпретаторами повести
справедливо подчеркивался интерес автора к «границам и тупикам человеческой
веры»[ii], однако с немалой долей категоричности выдвигались тезисы о том, что
«экзальтированная вера священника вытесняет из его восприятия реальную
многогранность жизни»[iii], о том, что «писатель делает попытку показать
крушение веры о.Василия как ступеньку к какой-то действенной жизненной
философии»[iv], что, «отвергнув Бога как мнимую опору, Андреев взыскует к
ответу самого человека»[v], при этом «попытки о.Василия найти прочную веру и
вести праведную жизнь» порой однозначно оценивались как «бесплодные»[vi]. Во
многих обращенных к повести исследованиях традиционно не прослеживается само
развитие мотива веры, не выявляются разнонаправленность и аксиологическая
неоднородность этих исканий, что неизбежно ведет к упрощенным выводам. Зачастую
не принимается во внимание сложное сопересечение различных типов веры и
подходов к ней - вовсе не только у одного о.Василия. Представляет интерес и то,
как нравственно-религиозные поиски воплотились в образном мире, поэтике
произведения.
Уже в
экспозиционной части повествования проступает авторская интуиция об антиномизме
веры. Просветленное изображение «торжественной и простой», до некоторых пор
избавляющей от тяготения «сурового рока» веры Фивейского - «как иерея и как
человека с незлобивой душой»[vii] - вскоре сменяется проникновением в лабиринты
оцепенелой, скованной отчаянием, но не утраченной до конца веры попадьи после
гибели сына, когда она «все еще твердила молитву всех несчастных матерей».
Намеченная антиномия одухотворенных высот и тягостных испытаний земной
человеческой веры раскроется в ключевых образах, лейтмотивах и сюжетных
перипетиях повести.
Сквозной в
повествовании о центральном герое становится ситуация «одного на сцене»,
запечатлевающая его прямое предстояние Богу и создающая повышенное напряжение
сюжетного действия. Переживая еще свежую душевную рану после гибели сына,
о.Василий дважды уединяется в поле и обращает к Богу «громкие, отчетливые
слова»: «Я - верю». Экспрессивное воссоздание эпизода прямого Богообщения с использованием
рядов однородных членов («Угроза и молитва, предостережение и надежда были в
нем») отвечает авторской установке на скрупулезное исследование парадоксально
накладывающихся друг на друга граней религиозного сознания, психологических
оттенков «этого молитвенного вопля» с одновременно звучащими в нем безумием,
вызовом, возражением, страстным убеждением. Вера постигается автором и героем
как мощный источник душевной энергии для преодоления катастрофического
мироощущения и готовности «снова хворостинка за хворостинкой приняться
восстановлять свой разрушенный муравейник».
Явленный
разговор с Творцом в логике последующей эволюции о.Василия становится частью
его внутреннего бытия, все мучительнее разрываемого противоречием между жаждой
веры и безотрадной «думой», «тяжелой и тугой». Динамичные перечисления
постепенно переходят в замедляющие и «утяжеляющие» ритм повествования
лексические и синтаксические повторы, которые приоткрывают адские круги
человеческой богооставленности: «… так явственно была начертана глубокая дума
на всех его движениях… И снова он думал - думал о Боге, и о людях, и о
таинственных судьбах человеческой жизни». Переживая новые потрясения, связанные
с рождением идиота, пожаром и гибелью попадьи, о.Василий предпринимает
героическую попытку укрепить в себе веру в правоту Высшего Промысла вопреки
всему совершающемуся, что вновь выражается ситуацией «одного на сцене»: « -
Нет! Нет! - заговорил поп громко и испуганно. - Нет! Нет! Я верю. Ты прав. Я
верю». В обрамляющих эту сцену авторских психологических комментариях
выявляется неизбывная слабость человеческих ума и мысли перед тем, чтобы
вместить в себя веру, не подкрепляемую рациональными основаниями. Этим
подготавливаются дерзновенное отречение о.Василия о своего «я», от собственного
индивидуального воления, его стремление перейти от гордого «Я - верю» к
сокрушенному «Верую»: «И с восторгом беспредельной униженности, изгоняя из речи
своей самое слово «я», сказал: - Верую! И снова молился, без слов, без мыслей,
молитвою всего своего смертного тела, в огне и смерти познавшего неизъяснимую
близость Бога». Подобные превозмогание духом «тесных оков своего «я»», прорыв к
«таинственной жизни созерцания» возводят героя на небывалую духовную высоту,
приближая его веру к радостной, жертвенной вере первых христиан - в моменты,
когда «он верил - верою тех мучеников, что всходили на костер, как на радостное
ложе, и умирали, славословя», когда священнические возгласы во время службы он
произносил «голосом, налитым слезами и радостью». Всеобщим злу и хаосу он
противопоставляет Евангельское Слово об исцелении Христом слепого у Силоамской
купели, и это наполняет его новым вдохновением веры: «- Зрячим, Вася, зрячим! -
грозно крикнул поп и, сорвавшись с места, быстро заходил по комнате. Потом
остановился посреди ее и возопил: - Верую, Господи! Верую!». Однако
композиционно порывы к святой вере вырисовываются на фоне враждебной, зловеще
хохочущей природной стихии со «свистом и злым шипением метели и вязкими,
глухими ударами», а могучий, казалось, голос повторяющего Христовы Слова
священника образно уподобляется тому, как «зовет блуждающих колокол, и в
бессилии плачет его старый, надорванный голос», и заглушается «неудержимо
рвущимся странно-пустым, прыгающим хохотом идиота».
Впоследствии
мучительное воспоминание о «колоколе и вьюге», «о каком-то весеннем смехе»
промелькнет в сознании о.Василия в кульминационном эпизоде отпевания при
попытке воскрешения умершего. Эти композиционные параллели становятся средством
выражения отчаянной авторской интуиции об обреченности человеческой веры и
устремлений к Богу на поражение перед игрой сил вселенского зла. Так
дерзновенная вера на вершинной стадии своего развития неизбежно перерождается,
по Андрееву, в радикальный бунт человека против Творца.
Неразрешимыми
противоречиями преисполнено духовно-нравственное пространство сцены
несостоявшегося воскрешения, которая запечатлена через поэтику оксюморонного
изображения. То «мятежное и великое», что звучало в восклицаниях священника
(«Здесь нет мертвых!», «Тебе говорю, встань!»), смягчается и «очеловечивается»
его «светлой и благостной улыбкой сожаления к их неверию и страху». Бунтарское
вопрошание Бога («Так зачем же я верил? Так зачем же Ты дал мне любовь к людям
и жалость - чтобы посмеяться надо мною?») совершается им «в позе гордого
смирения», а за мгновение до бунта герой «весь блистал мощью безграничной
веры». Контрастное совмещение «мощи веры» и трагического переживания того, как
«в самых основах своих рушится мир», не получает в образном мире повести,
вопреки возможной авторской тенденции, какого-либо однозначного разрешения -
так же, как не имеет его в произведении и антиномия двух типов веры: хрупкой,
уязвимой, напоминающей о.Василию доверчивого к «человеческой благости»
цыпленка, - и могущественно-страстной, способной возвысить падшее человеческое
естество и побудить его к искреннему обращению: «Да будет святая воля Твоя».
Именно внутренняя поляризованность религиозного и художественного сознания
автора предопределила отмечавшийся исследователями антиномизм жанровых и повествовательных
решений в произведении, где «летописно-житийная форма рассказа о
событиях»[viii] на содержательном уровне вступает в противовес с «антижитийной
установкой»[ix], направленной на постижение кризиса веры.
Духовный
путь о.Василия художественно осмысляется и на основе его личностного
взаимодействия с прочими персонажами, с иными подходами к вере. Подобная
диалогическая модальность изображения намечена соприкосновением сознаний героя
и автора, который ведет речь «с позиций страстного «соучастника мировоззренческих
поисков героя, бескомпромиссного искателя истины»[x]. В плане речевой
организации это обуславливает «включение монологов персонажей в авторское
повествование… подчинение речи героев, их поступков и внутреннего мира
лирической интонации»[xi]. Неслучайно, что одной из кульминаций в исканиях
о.Василия становится момент, когда в совершении Таинства исповеди он открывает
для себя значимость иных судеб, неповторимых экзистенций и в то же время
универсальную «великую, всеразрешающую правду» о Боге, интуицию о «вечно
одинокой, вечно скорбной человеческой жизни»; когда в его индивидуальной
картине мира «вся земля заселилась людьми, подобными о.Василию».
Из более
частных сопоставлений в повести выделяется параллелизм между судьбами о.Василия
и попадьи в их чаяниях обрести и сохранить веру. Напряженный ритм рассказа о
страданиях несчастной женщины подчинен передаче мучительных колебаний между
обнадеживающей верой и крайним отчаянием. Экспрессивными психологическими
штрихами прорисована та мечта попадьи о новом сыне, в которой человеческое,
земное оказалось весомее Божественного. Чувствам о.Василия, сплавившим «и
светлую надежду, и молитву, и безмерное отчаяние великого преступника»,
противопоставляется ее сгорание «в безумной надежде», что актуализирует мотивы
безумия, «вечно лгущей жизни», знаменующие отдаление человека от Бога и позднее
персонифицированные в «образе полуребенка, полузверя». Собственные страдания от
утраты истинной веры умножают зоркость попадьи в отношении маловерия и
внутреннего отступничества супруга. В одном из их мучительных разговоров о
потерянном сыне ее поражает страшная догадка, как бы распахивающая перед
персонажами метафизическую бездну: «Ты… - попадья остановилась и со страхом
отодвинулась от мужа, - ты… в Бога не веришь. Вот что!». Это неразрешимое в
мировоззренческой системе Андреева балансирование между хрупкой верой и
всепроникающим отчаянием высвечивается и в финале ее судьбы. Роковой пожар, в
котором «сгорел один только поповский дом», обрывает путь героини именно на том
этапе, когда «всею силою пережитых страданий поверила попадья в новую жизнь…
видела особенный блеск его глаз… верила в его силу… верила, что скоро
перестанет пить совсем». В предсмертном разговоре с ней о.Василия трепетная
вера в Бога и отчаянный ужас от Его близости болезненно переплелись, и силой
священнического озарения он «испытал неизъяснимую и ужасную близость Бога … в
голосе его звучала непоколебимая и страшная вера».
Мучительные
духовные искания священника и его жены предстают в повести на фоне тотального
оскудения народной веры. Показательна фарисейская, предельно рассудочная вера
старосты Ивана Порфирыча, который поклонился кумиру собственных благополучия и
удачливости, «считал себя близким и нужным Богу человеком… верил в это так же
крепко, как и в Бога, считал себя избранником среди людей, был горд, самонадеян
и постоянно весел». И в душах своих прихожан, исповедников - тех, кого он как
пастырь настойчиво призывал напрямую обращаться к Богу («Его проси!») и кто в
финале трусливо побежит из церкви, - о.Василий подмечал терзавшие и его самого
«печаль несбывшихся надежд, всю горечь обманутой веры, всю пламенную тоску
беспредельного одиночества». Если Семен Мосягин, каявшийся лишь в «ничтожных»,
«формальных» грехах, в простоте внутренне отчаявшегося сердца говорит о том,
что «стало быть, не заслужил» Божьей помощи, то кощунственная, профанирующая
само Таинство «исповедь» насильника и убийцы Трифона заставляет о.Василия
забыть о сане и в исступлении восклицать: «Где же твой Бог? Зачем Он оставил
тебя?».ерия и внутреннего отступничества супруга. В одном из их мучительных
разговров о пот
Болезненное
самоощущение «бессильным служителем всемогущего Бога», порожденное притуплением
подлинной, сыновней веры, распространяется у главного героя на восприятие
природного космоса, с которым он прозревает родство в переживании духовной
поврежденности и маловерия: он «не верил в спокойствие звезд; ему чудилось, что
и оттуда, из этих отдаленных миров, несутся стоны, и крики, и глухие мольбы о
пощаде».
В
рассмотренной повести Л.Андреева отчетливее, чем во многих иных его
произведениях, запечатлелись так и оставшиеся в финале незавершенными искания
истинной веры, которая могла бы не просто примирить человека с
катастрофическими испытаниями действительности, но и приблизить его к
родственному Богообщению. С художественной силой писатель вывел личность
героического, в значительной мере максималистского склада, которая отвергает
утешающие условности и жаждет превозмочь собственное маловерие. Постижение
проблемы веры - в широком спектре ее граней, светлых и губительных сторон -
открыло путь к сопряжению индивидуальности со вселенскими закономерностями
бытия, выступило организующим центром всего образного мира произведения и
оказало существенное воздействие на его композиционный строй, ключевые
лейтмотивы, художественные пространство и время, на систему персонажей и
доминирующие средства психологического анализа.
Список литературы
[i]
Мережковский Д.С. В обезьяньих лапах (о Леониде Андрееве) // Мережковский Д.С.
В тихом омуте. Статьи и исследования разных лет. М., 1991. С.21.
[ii] Бугров
Б.С. Леонид Андреев. Проза и драматургия. В помощь преподавателям,
старшеклассникам и абитуриентам. М., 2000. С.43.
[iii] Там
же. С.50.
[iv]
Иезуитова Л.А. Творчество Л.Андреева (1892 - 1906). Л., 1976. С.141.
[v]
Колобаева Л.А. Концепция личности в русской литературе рубежа ХIХ - ХХ вв. М.,
1990. С.131.
[vi]
Матюшкин А.В. Проблема веры в повести Л.Н.Андреева «Жизнь Василия Фивейского»
// Матюшкин А.В. Проблемы интерпретации литературного художественного текста:
учеб. пособие. Петрозаводск, 2007. С.133.
[viii]
Бугров Б.С. Указ. соч. С.52.
[ix]
Матюшкин А.В. Указ. соч. С.133.
[x] Бугров
Б.С. Указ. соч. С.54.
[xi]
Иезуитова Л.А. Указ. соч. С.127.
Для
подготовки данной работы были использованы материалы с сайта <http://www.bibliofond.ru>